Фазан - Страница 23


К оглавлению

23

Портянкин — совсем другой на вид. Худой, мелкий, вертлявый, словоохотливый. Полный циничных историй, прибауток. Любил войти в доверие, польстить, растрогать, а потом — обокрасть да поиздеваться...

Разные, а в чем-то одинаковые. Оба грязные. Оба жестокие. Оба — не люди. Он их боялся. Он ими брезгал. Всего страшнее была их внезапная ласковость... Пускай бы били, лишь бы не гладили...

Дома он ни на что не жаловался. Отдали, чтобы не кормить, ну и черт с вами — это, конечно, в мыслях, не вслух. Слово «черт», строго запрещенное когда-то, стало для него обиходным, часто срывалось с языка, правда, не дома. Да и другие слова, похуже, тоже срывались, волновали болезненно.

Пожалуй, пора сказать «уже да». В каком-то смысле — «да»...


Но тут история с партой. Парта, опять парта...

Во главе школы стоял Борис Иванович Поповский, бывший воспитатель кадетского корпуса, гроза кадетов — мужчина крупный, мощный, громкоголосый. За одну ножку поднимал стул с сидящим на нем человеком. Не стеснялся при случае пустить в ход кулаки (его даже Гарин с Портянкиным побаивались). Свирепой честности человек. За казенное добро стоял горой. А от своей порции нет-нет да и уделит кусочек кому-нибудь из маленьких, попрыщавее...

Топить было нечем, а холод нестерпимый. Воспитанники замерзали. Кому-то (не ему!) пришло в голову жечь парты. То одну сожгут, то другую. Парт становилось все меньше. Сидели за ними по трое...

Борис Иванович гремел, грозил — не помогало. Наконец, распалясь окончательно, произнес речь. Приказал строго-настрого, чтобы каждый сам следил за своей партой. А первого, чью парту сожгут, он своими руками вышвырнет вон из школы.

Тут Федя Азанчевский в первый, а может быть, и в последний раз в жизни стал общественным деятелем. Подговорил двух мальчиков из «плебса», но не воров (как же их звали? Память проклятая!), и они втроем темной ночью («когда в селах пустеет...»), трясясь от страха, сожгли парту Гарина и Портянкина, сплошь изрезанную похабными словами и рисунками. Жгли, вздрагивая от малейшего шума. Крыса пробежала, царапая когтями пол. Они чуть не умерли...

Наутро Борис Иванович обнаружил пропажу, разъярился, поднял в воздух за рваные шивороты Гарина и Портянкина, стукнул их друг о друга и вынес вон. Он так оглушительно орал, что в его зычном крике потонул скулеж без вины виноватых...

Несколько недель смертельного страха. Прямо в животе было холодно. А вдруг Гарин с Портянкиным вернутся? Узнают о его руководящей роли, отомстят ему страшно, по-своему? Сны, в которых они возвращались, хватали его, поджигали на нем одежду... До сих пор он не свободен от этих снов. Нет-нет да и приснятся ему, старому, Гарин с Портянкиным, мстящие за свою парту... Крадутся в темноте, как крысы, скребя подметками...

Что дальше? Кто-то из сподвижников по сожжению проболтался, видимо, жаждал славы. А ему было не до славы. Весь возраст знал о его роли в операции сожжения (в интернате главное деление шло не на классы, а на «возрасты»). После изгнания Гарина с Портянкиным возраст вздохнул свободнее. А он? Днем-то ничего, днем он упивался своей славой избавителя, а ночи были страшны — в холодном поту, полные крадущихся шумов...

Случай с партой запомнился еще и потому, что верная Варя, его собственность, его раба Варя первый раз в жизни взбунтовалась. Она уже все знала от соседок по дортуару и не только не разделяла всеобщего восхищения, но осмелилась впрямую осудить брата, когда они встретились в родительском доме. «Ты поступил нечестно», — сказала она по-взрослому, глядя на него снизу вверх, но прямо. Он немедленно дал ей по шее, а она дрогнувшим голосом: «Драться легко!» Только что он собрался поставить ее на место, но тут внезапно раздался странный, щебечущий звук: пошла вода! Давным-давно молчавший кран заговорил, зажурчал, забулькал! Было это на кухне. Оба они обомлели...

Или ему это чудится в полубреду? Может быть, просто сегодня, «сегоночи», слушая вечную песню крана, он придумал, что тогда пошла вода?

Нет, ему не чудится. В самом деле, тогда в кухне пошла вода! И потом иногда вдруг, ни с того ни с сего, водопровод начинал работать. И надо было заполнить водой всю посуду в доме, пока волшебная струя не иссякнет. Значит, что-то все-таки двигалось с места, кто-то пытался дать людям воду, наладить жизнь... Надо знать, что это тогда означало: вода, щедро и вольно текущая из крана...

Эх, была бы тут Варя, мог бы он говорить, спросил бы: «Помнишь, как впервые пошла вода?» Она бы, конечно, вспомнила. Не только воду, первую свою непокорность. Как упрямо она тогда подняла рыжую головенку! До тех пор она была незаметна, как рыжик во мху...

Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет.


Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии:


Весна. Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса.
Мне в душу повеяло жизнью и волей.
Вон даль голубая видна.
И хочется в поле, в широкое поле,
Где, шествуя, сыплет цветами весна.

Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы — ни «первая», ни «вторая». Что стекла были серы, и голубизна неба — сера. Что никакого «благовеста» давно и в помине не было. Все равно — он был счастлив.

23