И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: «Мальчик, тебе надо зайти домой». Именно «мальчик», а не «Азанчевский». Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер?
Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат!
Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: «Сын». Сын — и ничего больше.
Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение — поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода.
Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом — ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: «Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде». Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго.
Федор Филатович не только лежал, одурманенный снотворным. Не только бродил по лабиринтам памяти. Иногда он спал по-настоящему и видел сны. Сна от яви он почти не отличал, разве что сны были разнообразнее (раз, например, он дирижировал оркестром!), а наяву было все то же. Та же неподвижность, тот же кран. Он уже бросил кричать «а!» — бесполезно.
День от ночи он тоже с трудом отличал. Днем приходила Даша, мыла его, меняла ему белье, делала все остальное, до сих пор тягостное, но постепенно становившееся безразличным. Все чаще стала она приходить и ночью. Наклоняла над ним лохматую крашеную голову с белым пробором шириной в палец, вытягивала из-под него простыню, шуршала клеенкой. Чужая женщина, с равнодушием думал он. Даже ее пожилое плечо, пересеченное лямкой от лифчика, раньше так раздражавшее, стало ему безразлично. Он жил другими интересами, жил в прошлом. Он уже не надеялся что-то понять. Просто вспоминать вошло у него в привычку.
Какой-то год. Лето. В Петрограде холера. Удрав из интерната, пошел на рынок. В руках палка с гвоздем на конце — вбит поперек, острым концом наружу. Охотничье оружие. У многих в интернате были такие палки. Охота требовала ловкости, быстроты. Облюбовать на прилавке картофелину покрупнее. Размахнуться, вонзить в нее гвоздь. А потом бежать сломя голову, чтобы не поймали и не побили.
Вот и на этот раз: засек гвоздем картошку, большую, бугристую. Побежал со всех ног. Его заметили, обступили. «Бей ворюгу!» — кричал огромный, рыжий, в два раза его больше. Ударили в спину чем-то острым. Погиб — сейчас забьют, затопчут.
И вдруг люди кругом расступились. Рядом, белый и страшный, упал человек и забился в судорогах. «Холера!» — тихим криком раздалось в толпе. В мгновение ока стало пусто вокруг. Только их двое осталось в середине круга — тот, умирающий, и он сам с палкой в руках, с гвоздем на конце, с картофелиной на гвозде. До него с его добычей никому уже не было дела. Человек корчился. Неужели никто ему не поможет? Никто не помог. Человек умер. Очень быстро он умер, в какие-нибудь две-три минуты. Это был первый человек, который умер у него на глазах.
Двинулся, держа свою палку с картофелиной. Как палицу, как булаву, как оружие. Люди расступались, словно и он, держащий палицу, только что умер от холеры и был заразен. Защищенный заразой, прошел живым коридором и только потом кинулся бежать.
Дортуар — запущенный, полупустой. Многие кровати — без подушек, а то и без матрацев, без одеял. Праздно гуляющие мухи. На припрятанных щепках испек в печке свою картофелину. Пек и думал: «Снесу маме». Она тогда голодала ужасно, почти ничего не ела, папу надо было питать. Но не выдержал — съел полусырую, обугленную. Ел, давился и плакал. Видел перед собой маму. Только от нее и осталось, что нос с «пумпочкой»... Прости меня, мама.
А вот еще какое-то лето (то ли же самое? Или другое?)... Интернат вывезли на дачу, под Петергоф.
Мелкое, бледное море, заросшее тростниками. Облупленные дачки. Худые, протекающие крыши. Дождь по ним стучал, будто когтями.
Новый заведующий — высокий, узколицый, в чеховском пенсне. Говорил в нос, детей ненавидел. Его жена — худая, косоротая певица. Числилась, кажется, «инструктором по худвоспитанию», короче, по «худвосу». «Худвос» состоял в том, что собирала детей — голодных, грязных, босых — и пела им романсы, аккомпанируя себе на рояле. Когда она пела, рот кривился больше обычного, прямо до уха. «О» у нее выходило как «а»: «Унеслася ма-ла-дасть ясная моя». Ребята так и звали ее «маладасть».
Раз он пробрался на террасу, где стоял рояль, сел на табурет, хотел поиграть. Пальцы прямо чесались, тоскуя по клавишам. Тут-то она и появилась, «маладасть», как из-под земли: «Мальчик, это не для тебя», — углом косого рта...
И вот в одно прекрасное утро и заведующий, и «маладасть» исчезли неведомо куда. Вместе с ними исчез весь интернатский запас продовольствия. Кормить стало нечем. Кормить перестали.
То есть как перестали? — спрашивал себя Федор Филатович. Не может быть, чтобы весь интернат, сотни две детей, перестали кормить! Но память твердила: да, перестали.
Сколько времени это продолжалось? Он уже не мог припомнить. Шкала времени у него разладилась. События прыгали по ней, то теснясь, то раздвигаясь. Одно было несомненно: кормить перестали.