Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду.
Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно — плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий.
Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не «чистую». Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках — потные пряди. Борода же — густая, рыжая, с блестками седины.
Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью.
Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы — бугры, наледи. Дует ветер — и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет.
Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ — единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений.
Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги — сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина...
Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама — и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было...
А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно «питать», а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу.
Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее.
А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим.
Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной...
Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, — так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему — в детский дом. «Временно, — плача, говорила мама. — Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю...»
Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой...
Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он — нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама.
...Ты тринадцать картечей...
Школа-интернат, сформированная на базе двух кадетских корпусов и двух девичьих институтов, была кричаще разнородна. Кого только там не было! Беспризорники, кокаинисты, воры. Крали все, что можно было украсть, замки на тумбочках не помогали. Дневной паек хлеба — три четверти фунта — приходилось съедать сразу, не то украдут. Воры были грязные, циничные, вшивые, со своим жаргоном («блатная музыка»), косо плевали сквозь дырки от выбитых зубов, не выпускали изо рта цигарки даже на уроках, отвечали руганью на замечания педагогов... И рядом с ними, на тех же правах гордые кадеты, «тонняги». Те свято блюли свои корпусные традиции, говорили между собой по-французски, правда, с ошибками. Нещадно «цукали» младших. Подражали гвардейскому произношению в нос, «с оттяжечкой». Всех, кто не они, называли «плебс».
Сам принадлежавший к «плебсу», хотя и лучше их знавший французский, он кадетов терпеть не мог. Почти как воров...
Еще разнороднее были девочки. Церемонные институтки называли друг друга «медамочки». Тоже цеплялись за свои традиции, «обожали» учителей, старших воспитанниц. До дыр зачитывали книжки Лидии Чарской «Люда Влассовская», «Княжна Джаваха». Подражая героиням этих книг, то и дело хлопались в обморок... Была среди институток даже одна графиня, фамилия которой произносилась шепотом, — тонкая красавица с зелеными глазами. Даже стриженная под машинку после сыпного тифа, она была неотразима. Ее «обожали» многие... И тут же рядом с «обожающими» и «обожаемыми», «прелестями» и «душками» — юные проститутки, кокаинистки, чахоточные; спускали с острых ключиц форменные камлотовые платья, курили, дрались, ругались сиплыми голосами...
Все это сборное племя копошилось в огромных, нетопленых «дортуарах» — так по старинке назывались спальни, коек по пятьдесят в каждой. Мальчишеские были ужасны: грязь, вонь, скомканные постели, табачный дым, висящий в нем мат... У девочек было еще туда-сюда: койки застланы, кое-где даже картинки на стенах — кошечки с бантами, белокурые ангелы... Раз видел, пожалел, что не девочка. У Вари какие-то были подружки, у него никого.
Среди мальчишек невозбранно царили два отъявленных бандита: Гарин и Портянкин. Кошмар его ночей. Гарин — огромный, толстый, с заплывшими глазками, не просто вор, а разбойник (вырывал из рук у младшего дневную порцию хлеба и тут же сжирал). Циник и садист. Любил поднимать маленьких за уши и «показывать им Москву»...