Опять и опять вопрос: виноват или нет в ее смерти? Формально — нет, а по существу — да. Клавдия маму не любила. Все для нее делала, кормила ее наравне с собой, но не любила. А маме как раз нужна была любовь. Без нее она пропадала, без нее умерла. Мама — нежное существо с крохотными ногами в детских валенках...
Он-то любил ее почти по-прежнему. «Почти» — ибо не мог противостоять Клавдии. В те редкие разы, когда заезжал домой, мама взглядом умоляла его о любви, а он отводил глаза. Вынимал из рюкзака сбереженный паек: несколько сухарей, кусков сахару, иногда — банку консервов. Говорил: «Мне пора». Целовал Клавдию в темные, властные губы. Целовал маму в щеку. Если не спал Петя — целовал и его. Мальчик, черненький, дичился, не шел на руки — отвык. А он не настаивал. Махнув рукой, уходил. Туда, к себе, на фронт, где ему было легче.
Мама умерла в самую страшную, первую блокадную зиму.
Никогда не хватало мужества расспросить Клавдию: как умерла? Очень ли мучилась? Вспоминала ли его, любимого сына? Эта непогашенная смерть так и осталась на совести. Саднит до сих пор. Без вины виноват? Нет, с виной.
А Клавдия с Петей выжили, эвакуировались на Большую землю. В сорок четвертом вернулись. В сорок пятом вернулся и он, Фазан, глупая птица. Стал опять плавать. Опять повернулся к ветру: как проще, привольнее. Возобновилась привычная, легкая жизнь. Менялись только песенки, которые он наигрывал на фортепиано. Да все больше стал выпивать. Обратилось уже в привычку.
...Как-то раз захотелось тряхнуть стариной: нарисовал карикатуру на капитана. Вышло плохо, никто не смеялся. Куда-то исчезла его с детства твердая линия, рисовал беспомощно, рваными черточками. Видно, разучился. Больше не пробовал. Рояль — это беспроигрышный номер.
Клавдия любила его все так же свирепо, собственнически. А он становился к ней холоден, боялся ее желтых, к самым вискам разведенных глаз. Товарищи дразнили его «подкаблучником»... А что? Справедливо. Противостоять Клавдии мог бы сильный. А он был слаб.
Вскоре после войны родился второй сын. Черт возьми, как же его звали? Не дает покоя имя второго сына. Плохо с памятью. Целыми полосами заливает ее мраком. Вспышки, а между ними черно.
Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос?
Красивый мальчик. Не на кошку — на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было — отдельные слова. «Пень», — вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля).
А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он — ни в какую. Родители приходили, хвастались. «А мой-то пень ничего не говорит», — отвечал Федор Филатович.
Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. «До сих пор ничего не говорит», — пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: «Пень...»
«Пень», — чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией, и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались «до востребования». Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и «востребовала». Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой — ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала — и с сыновьями. Как в воду канула...
А у него — Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша!
При Даше все становилось просто. Клавдия — та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота — Дашин муж.
Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией — отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями — старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то — где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад — в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала — иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром — перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье — веселое, праздное счастье.
Не могла бросить Витю: «Он без меня погибнет!» А когда погиб, поплакала, но недолго. Не умела долго плакать.
Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей — самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной!
...Кран возражает, твердит свое «waste».
— Замолчи, идиот! — кричал ему мысленно Федор Филатович. — Не трогай мою Дашу!