Ему казалось, что он съест и двадцать, и тридцать, и сколько угодно. Лишь бы допустили! Явился в кондитерскую, предложил свою кандидатуру. Высмеяли, выгнали. Обозвали голоштанником. Надолго осталось в душе оскорбление.
Витрины, пирожные, а дома по-прежнему бедно и скудно. Одно только изменилось: иногда к обеду мама готовила мясо — конину. Сладковатую, непривычную, но очень вкусную. Все равно вечно был голоден. В воображении — еда, еда!
А кругом — вовсе уже непонятное. Роскошь, богатство. Рысаки под синими сетками. Нэпманы в котелках. Их жены с маскообразными, густо запудренными лицами. На белом фоне — немыслимо яркий, кровавый рот. «Мишень для поцелуев», как было сказано в одной из парфюмерных реклам. Все это пило, ело, веселилось, танцевало под звуки разухабистой музыки. Из дверей ресторанов, откуда одуряюще пахло жареным, «вышибалы» выталкивали пьяных. Один раз он видел, как буянил «вышибленный», как упал мордой в грязь, как высыпались у него из кармана денежные купюры, «червонцы». На одну из них он украдкой наступил ногой, хотел было подобрать и скрыться. Но швейцар-вышибала стукнул его кулаком в челюсть, сказал: «Проваливай, шибздик!» — и прибавил кое-что покрепче. Опять оскорбление, опять ненависть.
Он ненавидел нэп. При военном коммунизме было всем одинаково плохо. При нэпе убивало неравенство. Чем я хуже других?
Семья держалась на маме, а на чем она сама держалась, неизвестно. Тяжелое заболевание сердца. И все-таки учительствовала в школе и сверх того давала уроки музыки нэпманским дочкам. Уроков было мало, платили за них гроши. Трудно ей было, и реже слышался ее светлый смех. А он, почти уже взрослый, сидел на ее шее! Чуть-чуть прирабатывал, по малости монтерил, но что это давало? Сущие пустяки. Заработанные деньги не все отдавал маме, нет. Иногда покупал, мерзавец, плитку шоколада и съедал ее сразу, изнемогая от счастья. Ни с чем не сравнимое счастье от сладкого, когда голоден. Пьяница не так наслаждается водкой...
Начал промышлять и по-другому — на лампочках. Тогда лампочки на лестничных клетках заключались в проволочную сетку, чтобы не сперли. Страховали, как и многое другое. Ложки в столовых приковывали на цепь. На мисках делали надпись: «Украдена там-то...» Он приспособился снимать с лампочки сетку кусачками. Три-четыре движения — и готово! Добычу продавал на «толчке». Деньги иной раз отдавал маме: «заработал», а нередко и на себя тратил, на то же сладкое...
В сущности, «уже да»... Один из признаков, что «уже да», — музыка от него отдалилась. Иногда вечером мама садилась за пианино. Те же звуки, что когда-то доводили до слез, теперь стукались в закрытую, черствую душу. «Сыграй и ты, Федя», — просила мама. Но он теперь за пианино почти никогда не садился. Он переживал свою весну — бурную, вздорную. Она не «шествовала, сыпля цветами» — какое там? Она его ломала, крутила.
Незадолго перед тем их, как это тогда называлось, «уплотнили». Город бурно заселялся, жилья не хватало. И у них, Азанчевских, из четырех комнат изъяли две.
Не то чтобы им очень были нужны эти две комнаты — из-за отсутствия мебели они стояли почти пустыми, хотя одна и называлась «столовой». Страшновато было пускать чужих людей.
Вселили семью из трех человек (хорошо, что не больше!). Какой-то деятель новой культуры по фамилии Пенкин, белый и кислый, как плохо взошедшее тесто, с женой Валерией Тихоновной и дочкой Зоей. После уплотнения мама с Варей заняли комнату побольше, а он — маленькую. Ничего, понемногу привыкли к жильцам. Жили мирно, даже с мелкими друг другу одолжениями: пару картофелин, ложку соли... По вечерам Валерия Тихоновна приходила к маме жаловаться на жизнь.
Это была неработающая, полная, крупная дама с золотыми зубами и вечно болтающейся у нижней губы папиросой «Сафо» («А вот кому Сафо толстое!» — кричали на улицах мальчишки, продававшие папиросы россыпью, поштучно). А дочка Зоя — его ровесница, совсем на мать непохожая, даже странно, что у нее родилась, — была тоненькая, узкая, эфирная блондинка с вздернутым носиком. Полупрозрачная, не шла, а витала. Какой-то прохладный, маленький ветер следовал за ней по пятам.
Так вот, об этой Зое с некоторых пор стал он исступленно грезить по ночам, ворочаясь на старом, продавленном диване, боясь звоном пружин разбудить маму. Но она спала крепко, умученная службой, хозяйством, уроками. Варю нельзя было разбудить даже стрельбой из пушек. А он не спал, сходил с ума, думая о Зое. Сам не понимал, что ему было нужно. Раздавить ее, уничтожить, чтобы не ходила, таская за собой ветер? Когда становилось совсем уже невмоготу, он вставал с дивана и ложился голым телом на голый пол. Куда было девать себя, куда?
Так промучился он всю весну. Он все еще учился в школе, но это мало его заботило. Отметки были отменены (наследие прошлого!), вместо них какие-то характеристики. Он знал, что так или иначе свою получит. Какое там ученье? От этих ночей можно было сойти с ума. Из раскрытого окна тонко дуло прохладой. Одуряюще пахла молодая листва, скрипели грачи, а может быть, звезды. Весь мир полнился звоном, как натянутая струна. Зоя, Зоя! — кричало в нем. Это не любовь была — скорей ненависть.
Однажды утром, вконец обалдевший после такой ночи (даже в школу не пошел!), он вышел на кухню, чтобы облить голову под краном: болела отчаянно. Там была Валерия Тихоновна, разжигала примус. В квартире тихо: мама на службе, Варя и Зоя — в школе. Звенело в ушах.
Валерия — толстая, с бугристой родинкой на складчатой шее — разжигала примус; у нее не получалось. Он смотрел на нее с презрением: баба!