Опера была новаторская, бытовая. Пели в ней люди, пели и вещи.
Увертюра. Щелканье выстрелов. Вой ветра. Людской крик. Марсельеза.
Занавес поднят. Темнота. Бодрая утренняя ария мамы, призывающая детей вставать:
Вставайте, ребятишки,
Несите-ка дровишки,
Сейчас
Втроем
Мы печку разожжем!
И жемчужная рулада — мамин смех. А ну-ка, бодрее!
Жалобный дуэт Феди и Вари:
Ох, мамочка, не хочется вставать!
Позволь еще минуточку поспать!
Еще ведь ночь, совсем темно кругом!
Ведь в темноте мы чай не отопьем!
Слово «отопьем» его немного раздражало. Может быть, так:
Ведь в темноте мы чаю не попьем?
Неважно. Главное — музыка.
Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски «кабадилла»). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника...
Слова сочиняла Варя, а музыку — он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит.
Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались «митенки»), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет — движением вверх по клавиатуре. Пел арии — их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: «Опять соврала на четверть тона!» Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: «Ти!» Это «ти!» он ввел в партию чайника.
Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку «По улице ходила большая крокодила...». Он ее сразу же поставил на место: «Что ты понимаешь в музыке?», хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы — арию воблы!
Вобла — в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, — тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки — волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной...
И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр — арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы «жизнеутверждающая»). Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана.
Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась.
Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы — свой шедевр...
Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог — не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание?
Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!).
Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он — бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс.
Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала — как Анна Каренина — мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: «Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?» А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. «Дорогая сестрица!» — обращался он к ней. А она просто: «Федор!» Давно чужие. А теперь почему-то нужна...
Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом — специалистом по грибам. «Грибологом» называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала «Природа» со своей статьей... Потерял, куда-то засунул...
А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди — знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой — пусть он ее обижал, но дружба! — до сих пор светит из прошлого.