Фазан - Страница 19


К оглавлению

19

Уж не так ли в дальнейшем — сперва робея, потом привыкая, — рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с «фомкой» в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью.

Приносил топливо домой. «Откуда дровишки?» — спрашивала мама. «Из лесу, вестимо», — отвечал он. Все очень просто. Добыча — не кража.

Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались...


Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка — блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню.

...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах — ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши...

Спросил: «Чем топите?» Мама равнодушно ответила: «Пока — книгами». Это равнодушие — ведь так любила книги! — было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест...

«Ломайте полы», — сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: «Сил нет».

Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай.

Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт?

Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил — и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек.

Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи — назывались «хряпа». Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово «хряпа», у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он — Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его «истопником» и «поваром».

Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: «Голод — это когда нет хлеба». Хлеб снился, мерещился — влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой — но хлеб!

Кроме хлеба, давали еще дуранду — подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся.

Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша!

И вообще как была хороша еда — любая! Куда потом девается этот восторг еды? Тело забывает о голоде, только разум помнит. Уважение к еде сохраняется на всю жизнь.

Сохранил его и Федор Филатович. Буквально не мог видеть брошенных, заплесневевших, в грязь затоптанных кусков хлеба. Потому и размачивал корки, скармливал голубям.

А вода? Тоже драгоценность. Ее привозили на санках. В ведрах она плескалась, намерзали кружева по краям. Он жалел каждую каплю.

Варя — в той же упряжке, он — коренник, она — пристяжная. «Завивайся кольцом!» — командовал Варе. Что это значило «завиваться кольцом», не вполне было ясно, но она завивалась.

Самое трудное — ведро на пятый этаж. Вода тяжелая, плещется, сразу замерзает на ступенях — местами они похожи на ледяную горку, так бы и съехал вниз на заду, но нельзя — надо нести ведро. Пока он несет одно ведро, Варя внизу сторожит другое: могут украсть.

Вода — драгоценность. Может быть, оттуда, из отрочества, эта бешеная ненависть к крану? Возможно. Ранние впечатления врезаются в душу. Крепче их не бывает на свете.

13

Кажется, в ту самую голодную, самую холодную зиму он не учился. Во всяком случае, учения своего не помнил.

Петроградские зимние вечера и всегда-то темны, а в ту зиму были черны, как уголь. В глубоких потемках мерз город. Электричества, конечно, не было. Освещались самодельной коптилкой. Это была баночка, наполненная темной жидкостью (керосином? лампадным маслом?). В ней плавал фитилек, скрученный из ниток. Он держался на разогнутой шпильке. Все это напоминало человечка: огненная голова, раскинутые руки, туловище, нога. Огонек слабый, чахлый, сине-желтый. Но прищуришь глаза — и во все стороны радужные лучи. Сияют ресницы. Сияет душа. В ту зиму, как ни странно, он был счастлив. Он сочинял оперу!

19