Пока что не голодали. Но все чаще, угрозой из будущего, слышалось слово «голод».
Он-то в него не верил. «Ну, что за голод такой, — сказал однажды, — я, например, согласен есть только хлеб». Отец посмотрел на него голубым, критическим взором и сказал: «Голод — это как раз когда нет хлеба».
Нет хлеба? Такого нельзя было себе представить. Хлеб — он есть всегда, с ним едят остальное, даже принуждают: «Ешь с хлебом!» Но вскоре пришлось понять, что это значит: «нет хлеба». На долгие годы вперед... Понял хорошо, недаром крошил корки в «голубиный мешок», не выкидывал...
«Нет хлеба» — это, раньше всего, очереди у булочной с покосившимся кренделем. Стояли сутками, хлеба не было. Очереди шумели, бунтовали, буйствовали. «Попили нашей кровушки, злодеи!» Кто-то запустил в витрину булыжником, она растреснулась колючей звездой. Окно заколотили досками. А очереди все росли и с каждым днем шумели громче. Шум проникал даже сквозь замазанные окна...
А во дворе — вражда. Теперь бы сказали «классовая». Приятели, товарищи детских игр, Мишка и Титка, худые, повзрослевшие, жаловались: «Жрать охота», а его больно толкнули в спину: «Проваливай, буржуй!» Он-то знал, что это неправда. Буржуем был Лилович с автомобилем, крупчаткой, кольцами колбасы. Но Мишке с Титкой этого не объяснишь. Для них и он буржуй, и Варя буржуйка...
Город тревожился, бурлил, негодовал. Через мосты валили толпы с песнями, с красными флагами. Это называлось тогда «беспорядки». Он-то сам не видел, а рассказывали, что казаки с шашками, с нагайками разгоняют толпу, убивают, топчут. Политика была в воздухе, ею дышали. Даже в нелюбимой гимназии спорили о ней...
Кажется, той зимой убили Распутина. Фигура зловещая, загадочная. Мрачный колдун, присосавшийся к трону, творящий там, наверху, свое черное дело. И вот — убили. Не просто убили, а трижды: отравили, застрелили, утопили. Колдун был бессмертен. Не исключено было, что он и из реки, из-под невского льда воскреснет — невредимый. Варя просыпалась ночью, будила брата, шептала: «Боюсь Распутина». А он, Федя, старший и умный, убеждал ее, что бояться нечего. Что белое с черной бородищей на спинке стула — не Распутин вовсе, а брошенная одежда... Он даже шлепал босыми ногами по холодному полу к тому стулу в углу, чтобы, подняв со спинки висящее, показать Варе: «Смотри, я его истребил!» Варя, успокоенная, засыпала, шмыгая зареванным носом.
...Белая рубашка на спинке стула. Кошачье-мефистофельское лицо. Сын Петр. Приходил, чтобы отомстить. И прав: такому отцу следовало мстить. Отделался, освободился, забыл. Крошки берег, сыновей потерял. Как же все-таки звали младшего? Федор? Нет, не Федор. Имена даются людям, чтобы их различать...
Привязался же он ко мне — безымянный! И, возможно, никого из них нет в живых — ни Клавдии, ни Петра, ни младшего, как бы его ни звали. Зачем же так мучиться? Но мука приходит, не спрашивая зачем.
Главной мукой была неподвижность. Раньше он хоть падал. Напрягая все силы, мог сдвинуться к краю тахты, свалиться на пол. Все-таки перемена. Теперь и это было недоступно. Билось в нем, не умолкая: куда угодно, куда угодно — хоть на пол, хоть в смерть.
Ночные мысли, путаные воспоминания скрипели. Дверь в прошлое не открывалась.
Главное, и перелома-то не было. Постепенно, крадучись подползало к нему разорение. То, что когда-то называлось «банкротством». Вот сейчас, перед воротами смерти, он сознавал свое банкротство. Нечем заплатить за вход.
Резче скрип: приоткрылась дверь в прошлое. Смотрю, слушаю.
...Дымный, туманный, лиловый конец зимы. Поземка на мостовой. Мечется снег, перебегая с места на место. Февральская революция!
Сперва она называлась не «революция», а «забастовка». Всеобщая. Стояли трамваи в клубящемся зимнем дыму. По вечерам жгли свечи. Пахло рождеством.
Слово «революция» укрепилось не сразу. К ней «шло дело» и вот — пришло. Царь отрекся в пользу Михаила, Михаил — в пользу народа. Народ, значит, и будет править? Странно. Народ не один человек. «Портрет народа» будет висеть в гимназии, где раньше висел царь?
Революцию встретили ликованием. Незнакомые люди на улице обнимались, христосовались, плакали. Все надели красные банты. Варя из своих, для косичек, подарила по банту Нюшке и Душке. Ему тоже подарила, он носил. Мчались броневики, набитые солдатами, ощетиненные ружьями, — железные ежи. Впереди — красный флаг на высоком древке. На ветру гнулось древко.
Какая-то подруга пришла к маме. Радовалась, умилялась, рассказывала: шла мимо сквера, на скамье развалился солдатик. Спит, родимый! Слава богу, слава богу! И крестилась. Тут раздался на улице выстрел. Всполошилась, закудахтала... Куда-то ее спрятала мама. Сама она выстрелов не боялась. Язычница... Глядя на нее, не боялись выстрелов и дети. То и дело щелкали они, то поодиночке, то очередью: тра-та-та-та!
Квартира — на первом этаже, окно — на улицу. Если очень уж разыгрывалась стрельба, мама уводила детей на кухню. Его укладывали на сундуке, Варю — на мучном ларе. Ничего не было страшно. Мама смеялась, и они с ней. Окно кухни выходило во двор. Там совсем было лилово. Задирали ноги, прикрепляли к ним флаги, пели: «Отречемся от старого ми-и-ра!» Весело было отрекаться.
А однажды пуля — про нее мама сказала: «Шальная» — пробила окно в столовой. Оставила в стеклах — наружном и внутреннем — разных размеров дырки. Наружная — четкая, круглая. Внутренняя — с трещинами через все окно, от рамы до рамы. Пулю искали, но не нашли. Вдвоем с Варей, ползая на коленках, обшарили все углы. Темный паркет, запах мастики, пыли, стеклянная крошка — а пули нет. Так и не нашли. Очень досадно. А ему нужна была пуля. Показал бы ее Мишке с Титкой: «Чуть меня не убила!» Сразу увидели бы, что не буржуй.