Дома всегда полно было цветов — и полевых, и садовых. А на дни рождения мамы и папы (оба родились в июле) дети тайком от героя дня украшали стол. Венками, гирляндами, пучками ягод... Рано утром все это делалось. Родители еще спали, солнце вставало, чирикали птицы. Оранжевые лучи пронзали воздух. Крадучись, крадучись, на цыпочках украшали они стол. Он командовал, как всегда, Варя помогала. Потом снова ложились. Но не спали, толкали друг друга, боясь пропустить минуту, когда виновник торжества выйдет, увидит стол и — ах!
Вот тебе и — ах! На другой день после маминого рождения — ударом грома — война!
Первая мировая. Тогда она еще не звалась «первой». Еще и помыслить никто не мог о «второй». Была просто «война». С немцами, с австрияками.
Петербург, кажется, сразу стал Петроградом. Запомнился спор кого-то из взрослых: а как будет с Петербургской стороной? Будет ли она тоже «Петроградской»? Один из спорящих очень настаивал, чтобы нет. «Вы только послушайте, как это звучит: Петербургская сторона Петрограда! Прелесть!»
От первых дней войны мало что осталось в памяти. Поспешный отъезд с Сиверской. Поезд переполнен, осажден, даже на крышах сидели. Какой-то матрос жевал булку. Знакомый начальник станции устроил их в служебный вагон, переполненный сверх меры. Федя мучительно хотел ехать на крыше...
В городе — манифестации, бело-сине-красные флаги, хриплое пение «Боже, царя храни!». Какой-то человек, забравшись на фонарный столб, кричал надсадным голосом: «Долой самодержавие!» Его сдернули, кажется, растоптали...
Домой, скорей домой! Дома, слава богу, все как будто по-прежнему, только серее, тусклее, темнее. Даже уютный двор с заветной песчаниковой ямой в углу съежился, насторожился. С этих дней осторожно омрачилось детство. Оно еще билось, трепетало, вздрагивало, но было обречено.
Война. Что это значило? После первых дней, с мобилизацией, криками, флагами, все словно бы притихло, вошло в свою колею. Война шла там, на западе, в отдалении; в тылу она почти не чувствовалась. «Не то что вторая мировая, — думал Федор Филатович, — которая сразу же охватила, озаботила всю страну».
Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру.
Не то чтобы он очень был религиозен. Их с Варей воспитывали по традиции: учили молитвам, водили в церковь, не очень часто, но и не редко. Перед пасхой они говели, исповедовались, причащались. Это он любил, особенно вкус красного вина пополам с водой, «теплоты», которой запивали причастие. В церкви хорошо пахло, иконы и хоругви сияли. Про двухвостую хоругвь он однажды спросил маму: «А что это: батюшка свои штанишки на палочке развесил?» Соседи, стоявшие рядом, очень были шокированы, а мама ничего, даже смеялась. Совсем ничего было бы в церкви, если б не приходилось так долго стоять.
Так вот, когда началась война, пришлось ему быть в церкви на молебне. Он услышал, как батюшка молился «о ниспослании победы православному русскому воинству». Думал об этом, что-то варил в себе. По дороге домой спросил маму:
— А что, австрияки тоже молятся, чтобы бог послал им победу? (Почему-то главным врагом в его представлении были не немцы, а австрияки.)
— Наверно, молятся, — легкомысленно ответила мама. — А что?
— У них бог другой, не тот, что у нас?
— Нет, тот же самый.
— Так откуда же он знает, кого слушаться: нас или их?
Мама засмеялась, но ничего внятного не ответила. Сказала что-то вроде: «Он сам разберется».
Федя пришел домой, взял лист бумаги и написал на нем: «Бога нет». Сам испугался: а вдруг все-таки есть и накажет? Ударит гром? Не ударил.
Кощунственный лист бумаги — «Бога нет» — Федя запер в свой ящик шкафа. У них с Варей было по ящику и по ключу, чтобы было куда прятать свои сокровища и чтобы никто не знал. Варе он ничего не сказал про австрияков и бога. Но через некоторое время признался маме, что написал и почему. Мама отнеслась к этому спокойно. Во всяком случае, не рассердилась.
— Вот ты, значит, до чего дошел, — сказала она. — Не рано ли?
— Это ничего, — спросил он, — что я так написал?
— Ничего, — ответила она. — Знаешь, я ведь сама язычница.
Мама — язычница? Вот это да! Из книг он знал, что язычники поклоняются идолам.
— Где же твои идолы? — спросил он.
— Какие идолы?
— Которым ты поклоняешься.
Мама опять засмеялась.
— Мои идолы — вы с Варей. Да и то, когда хорошо себя ведете. А вообще я поклоняюсь жизни.
Это он понял. Это он принял.
— Я тоже хочу поклоняться жизни.
— Валяй поклоняйся. Только Варе ничего не говори. Она еще маленькая.
Он не сказал. Это был их с мамой секрет. Что бога нет, а есть жизнь.
Следующим летом он много ее повидал, жизни. Несмотря на войну, съездили с мамой и Варей на юг, к теплому морю. Сняли дачу возле Одессы, на каком-то «фонтане» (на самом деле никакого фонтана не было). Купались, ловили медуз, морских коньков. Собирали цветные камешки, полупрозрачные, похожие на леденцы. Мама украшала ими свои изделия: ридикюли. «Ридикюлем» тогда называли дамскую сумку. По-французски «ridicule» значит «смешно». И вправду, смешно: там война, а здесь — ридикюли.
Это лето он поклонялся жизни как никогда. Дача была светло-желтая, веселая, из шершавого камня-ракушечника, вся оплетенная снизу доверху диким виноградом, и стояла она над обрывом. А скат обрыва сплошь зарос серебристой маслиной. При ветре кустики ершились, выворачивая листья, становились еще серебрянее. В пасмурные дни серебряным было и море. По вечерам оно светилось: искорки поднимались от опущенных в воду рук.
Последний островок детства. Еще по-своему безмятежный, но уже омраченный, уже озабоченный. Кусачее слово «дороговизна». Даже малые дети, игравшие на пляже в песочек, заламывали за свои пирожки непомерные цены. Огненно-красные закаты каждый вечер тревожно охватывали небо, а потом, уже в темноте, наступавшей мгновенно, скрещенные лучи прожекторов из конца в конец его обшаривали. Что ни говори, как от нее ни прячься — шла война.