После того в одном из портов продал Федор кота-шпиона французскому матросу с помпоном на шапке, соблазненному редкостной мастью. И взял-то всего ничего. Вернувшись в Ленинград, соврал Клавдии, что кот сбежал сам, пленившись роскошной жизнью за рубежом.
А Нюра после происшествия в каюту к нему больше не заходила. «Кончен бал, погасли свечи», — сказала.
Ну что за ерунда помнится? Какая-то Нюра, какой-то Шах...
Лежать было мучительно. Выйти, выйти, выйти из своего тела! Оставить его лежать, а самому выйти.
Физической боли не было. Все тело — как будто под местным наркозом. Но лучше бы уж она была. Боль — это жизнь.
Тоска — это не боль. Это хуже боли.
Он спасался от тоски, уходя в детство. Но и оно было на исходе — вот-вот кончится. Кончилось, в сущности, когда переехали в Петербург.
Почему переехали? Он этого толком не знал. Какие-то неприятности с папой. Отрывки разговоров: папа был «красным», его выследили...
Папа — красный? Странно. Красным-то он его никогда не видел. Скорее жемчужно-желтым, под стать его редеющей шевелюре. «Красный». «Выследили». Вроде страшной сказки.
Причиной были какие-то «опасные связи», как, смеясь, пояснял папа. «Опасными связями» были, наверно, чужие дяди, эстонцы и латыши, приходившие ночевать. Мама сама стелила им постели, взбивала подушки, любовно похлопывая каждую по животу маленькой, но сильной ладонью.
Все это он подслушал в разговорах старших. Начал, значит, уже подслушивать. Из тех же разговоров узнал, что папин с мамой знакомый, Лев Львович (Федя с Варей его звали «дядя Лилович»), обещал в столице какую-то «протекцию».
Собрались, уехали. Дорога совсем выпала из памяти.
Первое впечатление от Петербурга — серость. Все было серым: и дома, и небо, и мостовые. Шел дождь, вещи мокли на перроне, Федя с Варей жались к маме под зонтик. Со спиц текла вода. Это, верно, и была «протекция»...
Новая, необжитая квартира, где так неуютно вещам. Жмутся друг к другу, холодно им. Окна — на улицу, низко, почти на уровне тротуара. Блестит мокрый булыжник. Ломовики, телеги, скрип колес, цоканье подков. «Но!» — крик возницы. Он бородат, неприветлив.
На углу вывеска: «Ф.М. Уваров. Дамский портной». Тускло-золотой крендель: «Булочная и кондитерская». Из водосточных труб хлестала вода. Мокрые голуби хохлились...
Не полюбился ему Петербург. Сразу — тоска по родине, по башням, каштанам, церковным шпилям. Здесь и церкви были другие — круглоголовые. И звонили-то они не так. Там — мерно, однозвучно, торжественно, все на одной ноте: дон-дон-дон. Здесь — суетливо, на разные голоса: дили-дон-дон-дон, дили-дили-дон. Мама объяснила ему, что это называется «благовест». Не понравился ему этот благовест.
Вспоминая родное, покинутое, рисовал привычные пейзажи: желтые с черной крышей, зеленые с красной дома, — хотя здесь все было замуровано в серый камень. Рисовал море с цветными парусами, толстые башни, стройные шпили... Как будто нарисованное могло вернуть все то, что любил.
Новые впечатления. Вместо привычной эстонки Зальме — кухарка Матреша, толстая, красная, лицо, как раковая шейка. Зевала, крестила рот, говорила: «Господи-батюшка, помилуй, отец, по грехам нашим». Любила петь песни. Одна — всем известная «Маруся отравилась». Другая — он ее ни от кого больше не слышал, кроме Матреши. Мотив с завитушками, а слова такие: «Любила я, страдала я, а он-а-подлец-а-забыл меня». «Подлецом», видимо, был друг Матреши китаец Ходя. Длинная коса, мягкие туфли на высокой войлочной подошве, доброе, но загадочно-раскосое лицо. Ходя торговал с лотка вырезными игрушками из папиросной бумаги. Яркие — ядовито-розовые, голубые, лиловые, аккуратно сложенные гармошкой. Развернешь гармошку — и сразу шар! Интересно. А еще интереснее были зернышки, с виду невзрачные, беловатые, как лимонные семечки. Их надо было размочить в теплой воде, тогда они разбухали, становились слониками, обезьянками, человечками. Когда Ходя являлся в дом, — к Матреше в ее комнатку при кухне, — у детей, Феди с Варей, был праздник: каждый раз что-нибудь им перепадало. Ходя говорил: «Бели, далю» (бери, дарю). Кажется, это были единственные русские слова, которые он знал. Добрый! Однажды Федя прямо спросил его: «А почему вы подлец?» Китаец не понял и мелко-мелко закивал головой, как игрушечный. Были тогда в обиходе игрушки: фарфоровые китайцы. Голова, вставленная шеей в круглую дырку, не закреплена, качается. Ставился такой китаец на комод или шкаф и кивал-кивал... Точь-в-точь Ходя.
Ходя не говорил по-русски, а Матреша, естественно, по-китайски, но как-то они договаривались. Наверно, любили друг друга, хотя он, подлец, и забывал ее и часто подолгу не приходил. Тогда Матреша распухала от слез и вся исходила пением.
Матреша с Ходей — первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь — нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно — она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась:
Свезли ее у больницу,
Поклали на-а кровать,
Два доктора с сестрицей
Старалися-я спасать.
Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь — страшная и опасная болезнь, от которой умирают...
Не было ли это предупреждением — в самом начале жизни! — чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл... Впрочем, не-надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве — пусть рваную, всю в узелках.